И у нее без сюрпризов. Гинекология. Место хлебное, конечно, спору нет. Пусть работает, рубит баблишко. Лишь бы поменьше устраивали свои разборки за наш счет, а так — счастья им. И в семейной, и в личной жизни. Главное, при них так не пошутить. Обидятся ведь.

Сладкая парочка меня ждать не стала, они пошли куда-то, держась за ручки, как на первом свидании. Так что я ходил и общался с обладателями фамилий на более поздние буквы алфавита. Травил анекдоты и уворачивался от попыток завлечь меня отметить такое важное дело парой-тройкой кружек пива для начала.

Всему приходит конец, даже таким бесполезным мероприятиям. Вызвали, посмотрели на меня. Кто-то огласил желание Четвертого управления видеть именно меня в стенах ЦКБ, и комиссия не видела никаких препятствий для этого.

Вышел, забрал свою сумку у Вани Сазонова, ночного хозяина морга. Вот, кстати, гений пофигизма. Пришел с легким штыном, явно водочки где-то перехватил. Будучи колхозным стипендиатом, он вообще ни за что не переживал. Есть и место работы, и жилье дадут молодому специалисту, еще и уазик выделят, чтобы по окрестностям мотался. А уж с едой и вовсе проблем не будет — прямо на дом окорочка благодарные пациенты привезут.

Вышел на улицу, и не глядя по сторонам, побрел к машине. Ветер, собака, строго в лицо, с незначительными вкраплениями мокрого снега. Пока ковырялся в кармане, доставая ключи, левая кисть потеряла гибкость и начала неприятно деревенеть. К чему бы это? Наверное, к поездке домой и питию горячего чаю. С коньяком. Или наоборот, посмотрим. Имею право.

— Дорогой товарищ, а не подскажете, где здесь можно вкусно поесть? — раздался у меня за спиной смутно знакомый женский голос.

— Если вы угощаете, то готов даже довезти вас до этого места, мадемуазель, — ответил я, поворачиваясь. — И где красная ковровая дорожка, духовой оркестр, пионеры с цветами? Куда зажилили красную ленточку и серебряные ножницы?

— Все замерзли, Панов, и я отпустила их по домам, — Анечка притопывала ножками. — Осталась только я, твоя Пенелопа. Отвези меня пожрать куда-нибудь, пока я тут не умерла с голода на ступеньках вашего института.

Глава 17

Как-то быстро пролетели все эти не очень мною любимые праздники в феврале, и то же самое, но по старому стилю. Массовый психоз, вызывающий радость только у производителей сначала носков и трусов, а потом — парфюмерии и продавцов серебристой акации, почему-то называемой мимозой.

За это время мы даже успели поругаться с Анечкой. Ну, до уровня Ашхацав с хлопаньем дверью и воплей «Я уезжаю к родителям!» не дошло, но надутые губки имелись.

А все потому, что у кого-то оказался очень длинный язык. После заезда в пустую до сих пор квартиру семейства психиатра Кузнецова Аня как-то внезапно сблизилась с его женой. С самим Семеном Александровичем мы только раскланивались при встрече и обменивались малозначащими справками об осадках и длительности ожидания лифта. Подвозил его пару раз, и все. Зато Зоя Петровна, несмотря на разницу в возрасте почти пятнадцать лет, с Анечкой сошлась близко и они частенько встречались на кухне за чашечкой чая, почесать языки. Уж очень жизнерадостная и общительная соседка оказалась. Другая, наверное, замороченного психиатра в мужьях и не вытерпит.

Я в женские беседы обычно стараюсь не вслушиваться: большей частью это какой-то сплошной поток сознания, состоящий из обрывков фраз и недомолвок. Попытки в этом разобраться могут вызвать серьезное психическое расстройство.

А тут сижу, никого не трогаю, привожу в порядок заметки по мотивам посещения НИИ гастроэнтерологии, фоном с одной стороны журчит беседа на кухне, а с другой — «Рожден, чтобы бежать» Брюса Спрингстина. Подсел я на этот диск в последнее время, хотя раньше певца как-то спокойно воспринимал. И вот прозвучала финальная песня, про джунгли, встаю перевернуть пленку, и в наступившей тишине слышу как Анечка вещает Зое Петровне (впрочем, отчество уже давно редуцировалось) о том, как накануне слушала по радио «Лебединый стан» и какие это замечательные стихи. А через неделю в очередной литературной передаче будут читать поэму «Перекоп» того же автора, и надо будет обязательно послушать.

Вся эта увлеченность запретным быстро улетела в будущем после того как всю эмигрантскую литературу выплеснули к нам на прилавки. И оказалось, что Зайцев — зануден, Ходасевич — претенциозен, а Набоков — напыщенный и совсем широкому читателю не интересен. И школьники жаловались, что им приходится учить «Реквием» Ахматовой. Но сейчас, блин, каждый считает, что от нас прячут самородки и бриллианты. Ничего против Цветаевой не имею. Я даже знаю, что она резко выступала против феминитива и требовала называть ее профессию в мужском роде. И могу попытаться понять не только любителей поэзии, но и поклонников трехтомного собрания тюремных побасенок. Но не у меня дома.

Я не стал врываться на кухню и топать ногами. Исключительно из чувства мести включил «Параноида», который, как я знал, соседке сильно не нравится, и дождался, когда она среагирует на намек. Проводив Зою, невеста вспомнила о моем существовании, принесла чайку и мне тоже. И даже чмокнула в щеку. И обняла, соблазнительно прижавшись к щеке упругой грудью. Но я идиллию порушил.

— Солнце мое, — сказал я, отхлебнув из кружки чай и отставив ее в сторону остывать, — я ведь просил тебя быть аккуратнее в беседах.

— А что я такого сказала? — удивилась Анечка.

— Только что ты малознакомому человеку рассказала как слушала по вражьим голосам запрещенные в нашей стране стихи.

— Но там... — встрепенулась филологиня.

— Мне плевать, что стихи запрещены за совершенно невинные, как по мне, упоминания белого движения и царя-батюшки, — пресек я оправдания. — Если хочешь, я могу пойти во Франкфурте в книжный магазин и заказать там столько Цветаевой, сколько пожелаешь. Читай на здоровье, только никто не должен знать, что ты обладаешь этим изданием. Или хочешь, Мандельштама привезу? «Доктор Живаго» не советую, редкое занудство.

— Издеваешься, да? — уловила интонацию Анечка — Какие же стихи можно, по-твоему, читать?

— Вот, пожалуйста. Бальмонт, — я напряг мозг и выдал:

Наш Царь — Мукден, наш Царь — Цусима,

Наш Царь — кровавое пятно,

Зловонье пороха и дыма,

В котором разуму — темно.

Наш Царь — убожество слепое,

Тюрьма и кнут, подсуд, расстрел,

Царь-висельник, тем низкий вдвое,

Что обещал, но дать не смел.

Он трус, он чувствует с запинкой,

Но будет, час расплаты ждет.

Кто начал царствовать — Ходынкой,

Тот кончит — встав на эшафот.

— И никто, слышишь, никто! — я поднял назидательно палец. — Не подкопается!

— Да ну... Фигня какая. Этого Бальмонта все кто только не ругал за этот стих. Знаешь, что Блок про него писал?

— Не знаю. Но представляю, что могут написать «прилипчуки», — я тяжело вздохнул. — Как ты думаешь, где больше всего у чекистов стукачей, среди рабочих завода «Серп и Молот», или в среде передовой советской интеллигенции? Кто тебя громче всех за смелые мысли похвалит, тот, скорее всего, провокатор и стукач. Будут, твари, сидеть, заглядывать в глаза, и восхищаться, как ты тонко прочувствовала эпиграмму «Мы живем, под собою не чуя страны». А потом куратору сдадут. А тот, когда надо, доносик достанет. И меня сначала на конгресс не пустят. Потом статью не напечатают. На защите прокатят. Следующим шагом будет объявление Панова самозванцем, примазавшимся к великому открытию советских ученых.

— Так другие вон...

— На них не равняйся! Нет во мне такого веса и авторитета, чтобы я мог плевать на всё с высокой горы. Терпи, милая. Особенно с друзьями и близкими.

— Ты приспособленец! — выдала Аня самое козырное обвинение околодиссидентской шушеры.

— А ты — дура, если так думаешь. Всё это наносное. Лет через десять будешь вспоминать прослушивание «Перекопа» по радио с пренебрежительной усмешкой.

— Ну спасибо, хоть не абхазская корова!